Коллективные труды

 
Дальше      
 

Научные труды

Главное, что создает ученый - гуманитарий - это научный текст в виде книги, статьи, заметки или рецензии. 

Ученый может также выступать автором идеи, составителем и редактором коллективного труда или серийного издания. 

Отечественная тематика, т.е. изучение этнических и других...

Конструируя реальность через теорию

Началом дебатов fin de la siecle среди историков можно считать изданную в 1987 году книгу английского историка Пола Кеннеди «Подъем и упадок великих держав». Эта интригующая своим предсказанием мирового упадка США книга заканчивалась следующими словами: «Перефразируя известную ремарку Бисмарка, все эти державы путешествуют по “потоку Времени”, который они не в силах “создать или направлять”, но по которому они могут плыть с большим или меньшим искусством и опытом. Что будет с ними в ходе этого пути, зависит во многом от мудрости правительств в Вашингтоне, Токио, Пекине и различных европейских столицах»[i]. В то время эти слова мне казались слишком тривиальными для концовки столь нашумевшего сочинения, о чем мною было сказано автору во время его лекции в Нобелевском институте в 1990 и с чем он был вынужден согласиться.

Теперь я изменил это мнение по двум причинам. Во-первых, все последующие подобные глобально-исторические тексты, получившие огромную популярность, содержали изрядную долю упрощений и банальностей, что, видимо, необходимо для «рыночных» версий истории. Во многом банальными оказались книги Фрэнсиса Фукуямы о конце истории и Сэмюэля Хантингтона о конфликте цивилизаций. Во-вторых, в явно слабых заключительных словах Пола Кеннеди мы обнаруживаем гораздо больше проникновения, чем во всех его предшествовавших рассуждениях по поводу теории и методологии. Глубина этих слов заключается не в отсылке к детерминистской ремарке Бисмарка, а в допущении мудрости и глупости правительств как решающих факторов хода исторических событий. Именно этот взгляд на историю, позволяющий предвиденные и непредвиденные (стохастические) действия людей (правителей и других действующих лиц социального пространства) трактовать как определяющие в «потоке Времени», представляется нам наиболее современным и адекватным.

Двадцатый век, особенно его последнее десятилетие только подтверждают наше убеждение, что возможно единственным и основным законом истории является неопределенность и многовариантность, а у исторической импровизации столько же шансов, сколько и у исторической закономерности, если таковая устанавливается исследователем и не является столь часто встречающейся постфактической рационализацией.

Исследуя антропологию российских трансформаций последнего десятилетия, особенно конфликтующую этничность[ii], мы пришли к выводу, что в обществах личности (или социальные агенты) не управляются автоматически и не действуют как часы по законам, которые они сами не понимают или которые выше их воли. Существует еще и то, что французский философ Пьер Бурдье назвал «ощущением игры», позволяющей неопределенное число «движений» или шагов, т.е. действий, которые приспосабливаются к неопределенному числу возможных ситуаций, а эти последние, в свою очередь, не может предвидеть никакое правило[iii]. Это указание Бурдье на креативную и инновационную способность исторических акторов вести себя в соответствии с их позицией в социальном пространстве, а также на ментальные структуры, через которые они воспринимают это пространство, существенно помогает понять историю многих индивидуальных и коллективных стратегий, в том числе и в пространстве бывшего Советского Союза.

Руководствуясь «ощущением игры», как лидеры, так и обычные люди действуют, как им представляется, рационально, но все же их действия основываются не только на одном разуме, или «мудрости», если пользоваться словом Пола Кеннеди. Многие действия основываются на импульсах, потому что «условия для рационального расчета редко существуют на практике: время ограничено, информация неполная и т.п.». И все же, продолжает Бурдье, «действующие агенты социального пространства выполняют ожидаемые действия (в смысле «единственное, что следует сделать») гораздо чаще, чем если бы они действовали просто наобум. Это происходит потому, что, следуя в определенной ситуации интуитивно «логике практики», которая является результатом длительного общения в схожих ситуациях, они предвидят присущую мироустройству необходимость»[iv].

Таким образом, степень «неадекватности» или «неправильности» исторического действия – это всего лишь соотнесение с имеющимся коллективным или индивидуальным опытом на основе доступной информации об этом опыте. Казалось бы, такое заключение подтверждает распространенные сентенции, что «нужно знать историю» или «они плохо знают историю», когда речь идет о современном процессе и решениях, принимаемых его участниками. Как часто рассуждают обыватели и профессионалы, плохо знали историю отмены крепостного права или столыпинской реформы в России или плохо знали историю Кавказа и даже не читали повесть Толстого «Хаджи Мурат» – вот от этого беды и ошибки Горбачева, Гайдара и Ельцина.

В этих безоговорочных суждениях о пользе исторического опыта, который включает как исторические «свершения», так  и «ошибки», есть одна фундаментальная слабость, которую до этого не отмечали как теоретики истории, так и философы-социологи, включая упоминавшегося Пьера Бурдье. Это касается самой «необходимости», которая якобы присутствует в историко-временном пространстве, и того, что аккумулированный опыт прошлых действий всегда необходим для современного решения.

Мы исходим из того, что история как осмысленная версия – это современный ресурс и в принципе каждое новое поколение пишет свою собственную историю, как и в каждом поколении присутствуют конкурирующие версии с разными шансами стать если не единственными, то хотя бы доминирующими. Многие из исторических версий – это те же политические лозунги, но только в форме академического нарратива. В ситуации же радикальных трансформаций или открытых конфликтов история становится сражающимся ресурсом, который используется во властных диспозициях не менее активно, чем образы массмедиа или метафоры попкультуры. Было бы явно недостаточно только возмущаться тем, как, например, современные украинские или татарские историки переписывают историю Киевской Руси и Золотой Орды в духе новых этнонационалистических концепций или как северо-осетинские гуманитарии и политики прибрали в свое исключительное пользование аланское культурное наследие, для надежности закрепив данную узурпацию в названии республики. «Вот если так дело будет продолжаться, возьму и объединю обе Осетии и назову это все Аланией: историки знают, что наши аланские кости разбросаны по всему Кавказу», – заявил мне однажды летом 1992 года президент Северной Осетии Ахсарбек Галазов, когда предпринимались наиболее активные усилия урегулировать вооруженный конфликт в Южной Осетии.

Каким образом формулируются подобные первоначально элитные версии и как они попадают в умы (лексикон) президентов, а затем простых людей, – это, казалось бы, вопрос за пределами традиционного историографического интереса, до сих пор основанного на европейском представлении о поиске «истины в истории». Но следует признать, что даже «канонические» версии – это когда-то злободневная политика и всегда – личная позиция автора. История – это почти всегда призыв и предписание, и это всегда – субъективный взгляд. Но и в этом мне не видится проблема, которая бы не осознавалась профессионалами. На то существуют историческая критика и другие проверочные процедуры, включая научные дискуссии. Методологическая слабость пушкинского «опыт – сын ошибок трудных» видится мне в том, что сам этот опыт в ХХ веке – веке профессиональной историографии и ее массового потребления – это есть результат идеологических предписаний, когда теория не только отражает, но и вызывает к жизни «реальность» и (или) может разрушать ее.

Мы прожили этот век в радикальном отличии от предыдущих эпох тем, что историография как часть идеального профессионального перестала быть исключительной собственностью самих производителей этого идеального. Более того, в сверх образованных обществах, какими было советское и какими в большинстве пока остаются постсоветские общества, вокруг профессионального гуманитарного производства образовался и активно действует периферийный массовый дискурс, в котором Наука, паранаука и бытовое сознание пребывают в причудливых взаимосвязях. Только в таких обществах статья в научном журнале может стать поводом для массовой публичной демонстрации, а идеологические активисты отслеживают научные публикации, чтобы устраивать обширные газетные полемики или принимать по этому поводу политические декларации. Например, в чеченской декларации о суверенитете, принятой в 1991 году на политическом митинге, называемом «Объединенным конгрессом чеченского народа», нашлось место для отдельного пункта, который осуждал местного историка и археолога В. Виноградова за версию «добровольного вхождения», лишал его прав «гражданина Чеченской республики» и осуждал всех, кто придерживается этой версии. Наоборот, с политического митинга и из официального кабинета пришло жесткое предписание армянской историографии считать Нагорный Карабах «исконно ярмянской территорией», грузинской историографии – считать Южную Осетию «сердцем Грузии – Самачабло», а уличную демонстрацию и ее насильственный разгон вписать в учебники как «апрельскую революцию». Своя национально-освободительная «январская революция» появилась в азербайджанской историографии, под которой подразумеваются использование армии для наведения порядка и жертвы среди гражданского населения в Баку в 1990 году. Постсоветские трансформации начались и заканчиваются историческими экскурсами и дебатами вокруг прошлого, особенно советского прошлого. Но в какой-то мере сами эти трансформации и сопровождающие их кризисы и конфликты были сделаны со ссылками на историю, точнее, на сочиненные версии прошлого и по лекалам исторической пропаганды.

Если объяснительные версии сочинены на основе заангажированных современной борьбой установках «национального освобождения» или «национального самоопределения», то став через пропаганду и учебные тексты уже частью того самого опыта «сходных ситуаций», они относятся скорее к категории не «пользы», а «вреда» истории, о чем сами историки предпочитают никогда не говорить, ибо считают, что истории «мало быть не может». Поприветствовав руководителя чеченской делегации Таймаза Абубакарова на переговорах во Владикавказе в декабре 1994 года обычным «Ну, как дела?», я услышал в ответ: «Дела – революционные. Всю жизнь нас только этому и учили». Безусловно, чеченский проект вооруженной сецессии идеологически обеспечивался теми выученными конструкциями о «национально-освободительных движениях» и «праве наций на самоопределение», которыми были полны школьные и вузовские прописи советского периода и академические сочинения. Не обошлось и без внешних подсказок все тех же историков ислама, Кавказа или «империи Кремля»[v].

Даже когда наступил период ответственных смыслов, российские гуманитарии продолжали повторять или «развивать» саморазрушительные и научно несостоятельные проекты архетипического этнического (этносы, суперэтносы, субэтносы и пр.), «национального возрождения» (в смысле восстановления некой этнокультурной нормы, якобы существовавшей в прошлом), создания для каждой этнической группы «своего» государства, и прочее. Зуд интеллектуальных предписаний для остального общества, выполненных на основе узко профессионального, а чаще – поверхностного знания, всегда был в арсенале современных сообществ, но оказался особенно востребованным в новейший период, тем более в обществах, переживавших радикальные преобразования.

Г.П.Лежава, работавший в Абхазском Научно-исследовательском институте языка, литературы и истории АН ГССР еще в доперестроечные времена, вспоминает, как его покойный директор Г.А.Дзидзария в середине 1980-х годов тревожно заметил по поводу научных занятий одного из своих сотрудников: «Этот Владислав Ардзинба со своими писаниями по так называемой хеттологии доведет нас до войны с грузинами: не все ведь могут так спокойно реагировать».

Кстати, первые вооруженные столкновения между грузинами и абхазами произошли почти сразу после газетной дискуссии (в форме «открытых писем» обладателей истины) между Гамсахурдиа и Ардзинба по поводу того, на каком языке выполнены каменные надписи местных памятников древности. Между войной историков и филологов и настоящей войной дистанция фактически исчезла, когда те же сами интеллектуалы стали обладателями власти и обрели способности организовать войну. Аналогичные ситуации наблюдались мною в других регионах мира с сильным влиянием этнонационализма и наличием вооруженной сецессии. В Квебеке, Ольстере, на Кипре и в Шри Ланке – везде интеллектуалы обеспечивали передовые рубежи эмоциональной и политической мобилизации, и в конечном итоге их слова убивали не меньше чем пули.

Если вернуться в постсоветское пространство, то в какой-то степени не только идеология конфликта, но и сами действия абхазских, карабахских, чеченских инсургентов-сепаратистов, стали не результатом необходимого ответа на практику схожих ситуаций (если следовать Бурдье), а попыткой сделать реальностью нереализуемый проект, зафиксированный в многотомных текстах по истории «национально-освободительных» и «международных рабочих» движений, удостоенных высшими госпремиями как аттестат исторического профессионализма. Даже то, что, казалось бы, не выучено из профессиональных версий, а представляется как «прямой опыт», на поверку оказывается также внешним предписанием.

На упомянутых переговорах во Владикавказе каждый из чеченцев говорил о трагедии сталинской депортации как одной из причин борьбы за отделение Чечни от России. Чаще всего употреблялся термин «народоубийство» и «этноцид». Но почти никто из нынешнего поколения комбатантов непосредственно своей личной жизнью эту трагедию не переживал (почти все они родились после 1958 года), зато большинство – закончили советские престижные вузы и военные училища. Депортация стала современной и всеобщей коллективной травмой под влиянием драматических историко-литературных презентаций «всеобщего Гулага» и «400-летнего чеченского сопротивления». Что же касается метафоры «народоубийства», то она напрямую была заимствована из сочинения чеченского эмигранта Абдурахмана Авторханова об «империи Кремля» и подобных им сочинений с мощным зарядом жизненного и политического реванша со стороны старшего поколения[vi]. Только творить историю этого реванша стали уже распропагандированные по поводу «геноцида» чеченцев внуки историка и политолога. Подлинная (лично прожитая) история сравнительно благополучной советской чечено-ингушской автономии (ЧИАССР) вспомнилась уже позднее на фоне руин Грозного и разрушенного местного сообщества, то есть свершившегося исторического действия.

По большому счету, следующая пушкинская строка «и гений – парадоксов друг» звучит гораздо историчнее, ибо она более открыта современному историческому творчеству, которое не обязательно всегда есть продолжение прошлого. В этом смысле нам более близки заключительные слова другой «большой книги» по поводу «короткого двадцатого века», которые принадлежат одному из патриархов современной историографии. Эрик Хобсбаум так заканчивает свое исследование истекшего столетия – «Века экстрем»: «Мы не знаем, куда мы идем. Мы только знаем, что история привела нас в эту точку и, если читатель разделяет подход в этой книге, то и – почему привела. Тем не менее, одна вещь представляется ясной. Если человечеству предписано иметь узнаваемое будущее, то оно не может быть продолжением прошлого или настоящего. Если мы попытаемся строить третье тысячелетие на этой основе, мы потерпим неудачу. И цена неудачи, то есть альтернатива изменяющему обществу, – есть мрак»[vii].

Итак, мы рассматриваем историю XX века и нынешний этап исторической эволюции не просто с точки зрения профессионала-историка, стремящегося установить «как было». Для нас история – это также сложный дискурс идеального (включая исторические и другие писания) и так называемого «реально-исторического». В этом дискурсе историки и другие интеллектуалы не только отражают и объясняют историю, но и творят (конструируют) реальность, причем, как в созидательных, так и в разрушительных вариантах. Именно здесь проходит основная граница нашей методологической новации в отличие от предшествующих авторов метадебатов по поводу «большой» истории (т.е. истории глобальных сообществ и глобальных явлений). Мы считаем, что XX век во многом создавался интеллектуалами, причем не только в форме объяснительных описаний происходящего, но и в форме предписаний, что и как надо делать. И в этом смысле мы говорим не просто об ответственности историка, но и об авторстве историка в истории, а значит, и о пользе или вреде его действий. Прожитый век и особенно отечественная история дают более чем достаточно оснований для такого взгляда.



[i] Kennedy P. The Rise and Fall of the Great Powers. Economic Change and Military Conflict from 1500 to 2000. N.-Y.: Random House, 1987, p. 540.

[ii] В.А.Тишков. Очерки теории и политики этничности в России. М., 1997; Valery Tishkov. Ethnicity, Nationalism and Conflict in and after the Soviet Union. The Mind Aflame. L.: Sage, 1997.

[iii] Bourdieu P. In Other Words. Essays Towards a Reflexive Sociology. Stanford, CA: Stanford University Press, 1990, p. 9.

[iv] Ibid., p. 11.

[v] См.: Bennigsen A. & S.Enders Wimbush. Mystics and Commissars, Sufism in the Soviet Union. L.: Hurst, 1985; Bennigsen Broxup M., ed. The North Caucasus Barrier: The Russian Advance Towards the Muslim World. L.: Hurst, 1992; А. Авторханов. Империя Кремля. М., 1990.

[vi] Книги Авторханова были известны ранее, но переведены на русский язык в начальный период «перестройки» как одна из акций стирания «белых пятен» в истории. См.: А. Авторханов. Убийство чечено-ингушского народа. М., 1991.

[vii] Hobsbawn E. Age of Extremes. The Short Twenteeth Century, 1914-1991. L.: Michael Joseph, 1994, p. 585.

В начало страницы